Историко-литературные опыты Пушкина

Почти сто лет прошло со дня смерти Пушкина, а у нас до сих пор нет точного и верного текста его сочинений. Последние годы, правда, были крайне плодотворны в смысле изучения и окончательного установления текста пушкинских стихов, а также художественной прозы. Но с прозой внехудожественной, в частности критической, дело обстоит гораздо хуже. Ошибки при передаче текстов статей Пушкина, не напечатанных при его жизни и оставшихся лишь в рукописи, касаются не только мелочей, отдельных слов, но иной раз совершенно искажают вещь, дают совершенно неправильное представление о пушкинском замысле.

В таком положении находится между прочим одна из самых интересных и значительных статей Пушкина, печатающаяся в собраниях его сочинений под условным заглавием: «О русской литературе с очерком французской» (в распространенном издании «Просвещения» под ред. П. О. Морозова она ошибочно включена в состав статьи «Мысли на дороге»). Это произведение является главным источником для нашего суждения о взглядах зрелого Пушкина (статья датируется 1830—1834 гг.) на литературу, в особенности на историю литературы русской и французской. Между тем в том виде, в каком она печатается в собраниях сочинений Пушкина, она дает лишь самое отдаленное понятие о пушкинском замысле. В рукописях известен ряд текстов и набросков близкого содержания, неоконченных, недоделанных, написанных в разное время... Изучение хода работы Пушкина, последовательности написания этих текстов и набросков дает возможность вскрыть замысел Пушкина и обнаружить правильный текст статьи или, как выясняется из этого изучения, двух различных статей. Не проделав этой необходимой работы и видимо не желая просто печатать один за другим все отдельные документы с относящимся сюда текстом (частично совпадающим в разных документах), редакторы пушкинских изданий с самого начала пошли по пути комбинирования текста разных источников по смыслу, составления по собственному разумению своего рода «монтажа» пушкинских текстов, игнорирующего пушкинскую композицию статьи и смешивающего в одно целое, под одной датой, отрывков, отделенных промежутком в девять лет... Нечего и говорить о том, какую неверную историческую перспективу мы получаем, когда, пользуясь этим «монтажем», приписываем зрелому Пушкину 1834 года суждения, высказанные им в 1825 году...

Основные рукописные источники, по которым «составляется» статья «О русской литературе с очерком французской», следующие: во-первых, черновик статьи, написанной Пушкиным в 1825 г. и носящей в рукописи заглавие «О поэзии классической и романтической», во-вторых, неоконченный черновик большой статьи 1834 г., дающей после краткой характеристики старой русской литературы обзор французской литературы до XVIII в. включительно, и наконец сильно переработанный и также неоконченный беловик этой последней статьи, относящийся также вероятно к 1834 г. Эти три источника переплетаются в изданиях Пушкина самым причудливым образом. Так например, в академическом издании (т. IX, ч. I, стр. 217—227), продолжающем в этом отношении традицию всех предшествующих, текст дан в таком виде: сначала идет статья 1825 г., в середину которой вставлено начало беловика статьи 1834 г., вслед за окончанием ее продолжается текст беловика 1834 г., сменяющийся вскоре текстом черновика той же статьи; соответствующий же беловой текст дается в примечаниях в виде «вариантов» и т. д.

В настоящей статье восстанавливается подлинный пушкинский текст двух статей о литературе (1825 и 1834 гг.), а также излагается в самых общих чертах текстологическая история их написания.

Наиболее ранний из ряда текстов, из которых теперь составляется статья «О русской литературе», содержит ту часть ее, которая начинается словами «Наши критики не согласились еще в ясном различии между родами классическим и романтическим», — и дает известное «формалистическое» определение классицизма и романтизма: классические — это «те стихотворения, коих формы известны были грекам и римлянам, или образцы коих они нам оставили», а романтические — «те, которые не были известны древним и в которых прежние формы изменились или заменены другими». Определение это несколько странно звучит в устах зрелого Пушкина 30-х годов.

В действительности это и написано гораздо раньше — в 1825 г. Этот текст, представляющий собой черновик отдельной статьи, был написан на двух вложенных один в другой листах голубой бумаги 1822 г. (вставки в текст этой статьи написаны на отдельной четвертушке белой бумаги) Сейчас эти листки находятся в Публичной Библиотеке СССР в Москве в сшитой жандармами тетради № 2387 В, образуя там лл. 2, 3, 4 — 31, 32 и 33. На одном из этих листов 2—3, где текст статьи занимает только половину его (две страницы — 331 и 332 ) находится и заглавие статьи «О поэзии классической и романтической». Это заглавие, до сих пор остававшееся незамеченным, написано верхом вниз на странице, уже раньше занятой другим текстом — именно, черновиком начала статьи, напечатанной Пушкиным в «Московском Телеграфе» 1825 г. под заглавием «О г-же Сталь и г. М[ухано]ве»1 и датированной в журнале 9-м июля 1825 г.

К этому же приблизительно времени, после 9 июля, должна быть таким образом отнесена и статья «О поэзии классической и романтической» и по содержанию своему тяготеющая, как увидим, именно к 1825 г.

Внимательный анализ языка и стиля статьи также несомненно показал бы принадлежность ее к раннему периоду деловой прозы Пушкина, а не к 30-м годам.

Статьи А. Бестужева в трех книгах «Полярной Звезды» (1823, 1824 и 1825 гг.), журнальные статьи Вяземского и Кюхельбекера, дававшие оценку литературным явлениям современности и прошлого, всякий раз задевали за живое Пушкина и заставляли его взяться за перо, чтобы высказать свои возражения — в письмах или в набросках журнальных статей.

Во «Взгляде на русскую словесность в течение 1823 г.» («Полярная Звезда» 1824 г.) Бестужев писал об охватившей «все состояния» после окончания войны с французами «страсти к галлицизмам». «Следствием этого, — говорит он, — было совершенное охлаждение лучшей части общества к родному языку и поэтам, начинавшим возникать в это время, и наконец совершенное оцепенение словесности в прошедшем году»... «О прочих причинах, замедливших ход словесности, мы скажем в свое время», заканчивает он.

Пушкин по этому поводу пишет у себя в тетради заметку, возражая Бестужеву (хотя и не называя его), и начинает ее, буквально цитируя его выражения: «Причинами, замедлившими ход нашей словесности, обыкновенно считается общее употребление французского языка и пренебрежение к русскому» и т. д.

Статья «О народности в литературе» явилась откликом на замечания о народности в «Мнемозине» Кюхельбекера и в статье А. Бестужева в «Полярной Звезде» 1825 г. Эта же последняя статья («Взгляд на литературу в 1824 г.») вызвала у Пушкина сначала возражение в виде наброска журнальной статьи (рукопись этого наброска обнаружена недавно в Ульяновске. — См. «Автографы Пушкина» под ред. М. А. Цявловского в III сборнике «Трудов Публ. Библ. СССР им. Ленина»), а затем в виде большого письма к Бестужеву (май—июнь 1825 г. — См. Пушкин. «Переписка», т. I, стр. 225—227).

Суждения этих трех критиков 20-х годов, с мнением которых очень считался Пушкин, хотя в большинстве вопросов и не соглашался с ними, заставляли его привести в порядок свои собственные мысли о русской литературе и ее деятелях.

В апреле 1824 г. Пушкин писал Вяземскому: «Читая твои критические сочинения и письма, я и сам собрался с мыслями и думаю на-днях написать кое-что о нашей бедной словесности, о влиянии Ломоносова, Карамзина, Дмитриева и Жуковского. Авось и тисну»... («Переписка», т. 1, стр. 106).

Но, как известно, он не только не «тиснул» такой статьи, но кажется даже и не написал ее. По крайней мере следов ее в рукописях его не найдено (если не считать относящимся к этому замыслу цитированный выше отрыаок «О причинах, замедливших ход нашей словесности»).

В течение 1825 г. Пушкин писал свою «романтическую трагедию» «Борис Годунов» и видимо внимательно читал в журналах и альманахах рассуждения о классицизме и романтизме — и был ими недоволен. В письме от 24 мая к Вяземскому он писал: «Я заметил, что все (даже и ты) имеют самое темное понятие о Романтизме. Об этом надобно будет на досуге потолковать» («Переписка», т. I, стр. 219). Через несколько месяцев (30 ноября) он писал о том же А. Бестужеву «Сколько я ни читал о Романтизме — все не то; даже Кюхельбекер врет» (там же, стр. 308). И вот, очевидно желая сказать свое слово по этому вопросу, Пушкин тогда же (во второй половине 1825 г.) пишет статью «О поэзии классической и романтической».

Пушкин 20-х годов самый яркий представитель и вождь «романтического направления» в тогдашней русской литературе. Совершив целый переворот своими первыми поэмами, сразу завоевавшими читателей и вызвавшими, как известно, массу подражаний, он, окрыленный этим, замышлял своим «Годуновым» сделать такой же переворот и в драматургической и театральной системе. Не без основания он говорил о себе гораздо позже, в 1835 г., в записке к Бенкендорфу об издании газеты: «Могу сказать, что в последнее пятилетие царствования покойного государя я имел на сословие литераторов гораздо более влияния, чем министерство, несмотря на неизмеримое неравенство средств» (Собр. соч., изд. ГИХЛ, т. V, стр. 859).

Не участвуя непосредственно в той журнальной полемике, которая шла вокруг его произведений, он горячо откликался на нее в своих письмах. Можно предположить, что, если Пушкина не удовлетворяли суждения о романтизме его друзей, то это происходило потому, что эти суждения, основываясь на «духе, в котором писано» то или иное произведение, казались ему недостаточно четкими, смазывающими существенные с точки зрения литературной борьбы различия, непригодные как лозунг в практической деятельности, в борьбе. В эту эпоху Пушкина в вопросе о классицизме и романтизме интересовала не исторически-бесстрастная точка зрения, ищущая сближений, сводящая к общим началам внешне различное, а чисто прикладное разграничение, дающее возможность сразу и четко отличить единомышленников от врагов. С этой боевой точки зрения Пушкин, можно думать, считал существенным для классической литературы то обстоятельство, что каждое произведение рассматривалось там не изолированно, не просто как свободное создание поэта, с формой, свободно создаваемой в соответствии с замыслом, с содержанием, а в соотнесении с традиционными жанрами, с выработанной традицией формой.

В «классической» литературе дело обстояло приблизительно так же, как в дошедшей до нашего времени «классической» музыке, где «соната» например есть всегда произведение в четырех частях, имеющих каждая определенную схему строения (сонатное allegro, скерцо, рондо и т. п.), и всякое отступление от этих традиционных форм и схем (соната в двух частях, в одной или без соблюдения схемы allegro) так и воспринимается как отступление, как художественно оправданное нарушение канона; подобно этому понятие «поэма», «трагедия», «комедия», «послание» и т. д. — в «классической» литературе были точно фиксированными жанрами, с более или менее точно установленной схемой строения, стихосложением и т. д. Всякое произведение воспринимается на фоне этой традиционной формы, художественная прелесть его в том, как по-новому заполнена эта форма, как художник обнаруживает свою индивидуальность в рамках традиционных схем или как он раздвигает, слегка видоизменяет эти рамки. Произведение, созданное вне этих традиционных жанров, форм и схем, без соотнесения с ними — каково бы ни было его содержание, его «дух», — вызывает недоумение, почти не воспринимается эстетически. «Романтическая» поэзия, по мысли Пушкина, должна была сломать эту установку на определенные жанры, ее произведения должны восприниматься вне этой апперцепции, ее формы не заданы заранее, а возникают из самого индивидуального содержания. «Романтическая трагедия» или «романтическая поэма» противополагаются «классической трагедии» или классической «героической поэме» не как один жанр другому, не как шекспировская или байроновская форма — расиновской или виргилиевской, а как произведение, свободно и индивидуально создающее свою форму — традиционному жанру. Поэтому романтической трагедией оказываются не только пьесы Шекспира, но и трагедия Кальдерона и Лопе де Вега, и «трагедии Софьи Алексеевны, в 18 действиях», поскольку они лежат вне традиционной «классической» установки, вне ее форм и правил.

Таким мне представляется ход мыслей Пушкина, когда он, думая вмешаться непосредственно в литературную полемику по поводу романтизма, выдвигал свое столь мало содержательное с виду, бедное по существу, но столь удобное для практических целей, для ориентировки в борьбе с литературной традицией классицизма определение: «стихотворения романтические» — это «все те, которые не были известны древним, и те, в коих прежние формы изменились или заменены другими». Пушкин прибавляет: «если же вместо формы стихотворения будем брать за основание только дух, в котором оно писано, то никогда не выпутаемся из определений. Гимн Ж.-Б. Руссо духом своим, конечно, отличается от оды Пиндара, сатира Ювенала от сатиры Горация, Освобожденный Иерусалим от Энеиды — однако ж все они принадлежат к роду классическому», иначе сказать, все они, несмотря на их различия, входят в состав классической традиции, являются образцами, по которым должно строиться «классическое» произведение. Отстаивая права «романтической» поэзии, Пушкин боролся за право внетрадиционного, внежанрового подхода к литературе.

Б. В. Томашевский в своей интересной и содержательной статье «Пушкин и Буало» («Пушкин в мировой литературе», Л., 1927) утверждает о приведенном месте статьи Пушкина, что «определив так классицизм и романтизм, [он] становится на сторону классиков» (цит. соч., стр. 47). Однако и вся литературная ситуация 20-х годов, и вся переписка Пушкина этих лет, и вся его деятельность этого времени противоречат такому утверждению. И то обстоятельство, что борьба с отечественными «классиками с Выборгской стороны или Васильевского острова» не мешала ему любить А. Шенье, хотя он «из классиков классик», так же как и других старых писателей, говорит лишь о том, что Пушкин боролся не с классической литературой в ее исторической данности, а с классической традицией в современной литературе.

В статье «О поэзии классической и романтической» Пушкин, кроме нового определения классицизма и романтизма, ставил себе задачей показать, ссылаясь на историю новой европейской литературы, что, в то время как «романтическая поэзия» в течение средних веков и нового времени охватила всю Европу, «отрасли ее быстро пышно процвели» в ряде стран, новая классическая или «лжеклассическая» поэзия представляет собою местное, чисто французское явление, и происхождение ее объясняется «младенческим» состоянием, «ничтожностью» французской литературы до XVII в. Такова повидимому основная тенденция этой неоконченной статьи.

Верный своему основному разграничению, Пушкин описывая происхождение «романтической поэзии», говорит сначала о происхождении ее «форм», а затем о «духе» ее.

Статья написана в черновике с многочисленными вставками и переделками, при чем очень часто в рукописи не показано, куда эти вставки относятся и какой из двух незачеркнутых вариантов должен быть взят. Поэтому нижеприводимый текст статьи в некоторых местах является гипотетическим. Все эти случаи попутно оговариваются.

О ПОЭЗИИ КЛАССИЧЕСКОЙ И РОМАНТИЧЕСКОЙ

Наши критики не согласились еще в ясном определении различий между родами классическим и романтическим. Сбивчивым понятием о сем предмете обязаны мы французским журналистам, которые обыкновенно относят к романтизму все, что им кажется ознаменованным печатью мечтательности и германского идеологизма или основанным на предрассудках и преданиях простонародных: определение самое неточное. Стихотворение может являть все сии признаки, а между тем принадлежать к роду классическому. Если вместо формы стихотворения будем <брать> за основание только дух, в котором оно писано, то никогда не выпутаемся из определений. Гимн Ж.-Б. Руссо духом своим, конечно, отличается от оды Пиндара, сатира Ювенала от сатиры Горация, Освобожденный Иерусалим от Энеиды — однакож все они принадлежат к роду классическому. К сему роду должны отнестись те стихотворения, коих формы известны были грекам и римлянам или коих образцы они нам оставили, следственно, сюда принадлежат: эпопея, поэма [нрзб.] дидактическая, трагедия, комедия, ода, сатира, послание, ироида, эклога, элегия, эпиграмма и баснь.

Какие же роды стихотворения отнести к поэзии романтической?

Все те, которые не были известны древним, и те, в коих прежние формы изменились или заменены другими.

Не считаю за нужное говорить о поэзии греков и римлян: каждый образованный европеец должен иметь достаточное понятие о бессмертных созданиях величавой древности. Взглянем на происхождение и на постепенное развитие поэзии новейших народов.

Западная Империя клонилась быстро к падению, а с нею наука, словесность и художества. Наконец она пала; просвещение погасло, невежество омрачило окровавленную Европу. Едва спаслась латинская грамота; в пыли книгохранилищ монастырских монахи соскоблили с пергамента стихи Лукреция и Виргилия и вместо их писали на нем свои хроники и легенды.

Поэзия проснулась под небом полуденной Франции — рифма отозвалась в романском языке; сие новое украшение стиха, с первого взгляда столь мало значущее, имело <сильное> влияние на словесность новейших народов. Ухо обрадовалось удвоенным повторениям звуков, побежденная трудность всегда приносит нам удовольствие, любить размеренность, соответственность свойственно уму человеческому. Трубадуры играли рифмою, изобретали для нее все возможные изменения стихов, придумывали самые затруднительные формы: явились virlet, баллада, рондо, сонет и проч.

От сего произошла необходимая натяжка выражения, какое-то жеманство, вовсе неизвестное древним; мелочное остроумие заменило чувство, которое не может выражаться [в] триолетах. Мы находим несчастные сии следы в величайших гениях новейших времен2.

Но ум не может довольствоваться одними игрушками гармонии, воображение требует картин и рассказов; трубадуры обратились к новым источникам вдохновения, воспели любовь и войну, оживили народные предания — родился ле, роман и фаблио. Темные предания о древней трагедии и церковные празднества подали повод к сочинению таинств, (mistères). <Они> почти все писаны на один образец и подходят под одно уложение, но к несчастию в то время не было Аристотеля для установления непреложных законов мистической драматургии.

Два обстоятельства имели решительное действие на дух европейской поэзии: нашествие мавров и крестовые походы.

Мавры внушили ей исступление и нежность любви, приверженность к чудесному и роскошное красноречие Востока; рыцари сообщили свою набожность и простодушие, свои понятия о геройстве и вольность нравов походных станов Готфреда и Ричарда.

Таково было смиренное начало романтической поэзии. Если бы она остановилась на сих опытах, то строгие приговоры французских критиков были бы справедливы, но отрасли ее быстро и пышно процвели, и <вскоре> она является нам соперницею древней Музы3. Италия присвоила себе ее эпопею, полуафриканская Гишпания завладела трагедией и романом, Англия противу имен Данте, Ариоста и Кальдерона с гордостью выставила имена Спенсера, Мильтона и Шекспира, в Германии (что довольно странно) отличилась новая сатира, едкая, шутливая <коей памятником остался Ренике фукс>4.

Во Франции тогда поэзия все еще младенчествовала; лучший стихотворец времени <Франциска I>

rima des triolets, fit fleurir la ballade.

Проза уже имела сильный перевес: Montagne, Рабле были современниками Марота.

В Италии и в Гишпании народная поэзия уже существовала прежде появления ее гениев. Она пошла по дороге уже проложенной: были поэмы прежде Ариостова Орландо, были трагедии прежде созданий de Vega и Кальдерона.

Во Франции просвещение застало поэзию в ребячестве без всякого направления, безо всякой силы. Образованные <умы> века Людовика XIV справедливо презрели ее ничтожность и обратили ее к древним образцам. Буало обнародовал свой Коран5 — и французская словесность ему покорилась6.

Сия лжеклассическая поэзия, образованная в передней и никогда не доходившая далее гостиной, не могла отучиться от некоторых врожденных привычек, и мы видим в ней все романтическое жеманство, облеченное в строгие формы классические.

P. S. Не должно думать, однакож, чтоб и во Франции не осталось никаких памятников чистой романтической поэзии. Сказки Лафонтена и Вольтера и Дева сего последнего носят на себе ее клеймо. Не говорю о многочисленных подражаниях тем и той (подражаниях, по большей части посредственных: легче превзойти гениев в забвении всех приличий, нежели в поэтическом достоинстве).

В рукописи остались две заметки, вероятно вставки в текст статьи, которым однако я не могу найти в ней места:

1. «Отселе начало сей лжеклассической поэзии <(собственно) французской> <и которая> Она имела несчастное влияние <не только> <на умы>».

Вероятно эта фраза должна была сначала примыкать к абзацу о Буало, вместо заменившего ее текста: «Сия ложноклассическая поэзия, образованная»... и т. д.

2. «Вопреки остроумной гипотезе кн. Вяземского, вопреки природному свойству Фр[анцузская] Слов[есность] <имела> до самого Ж[уковского] имела исключительное влияние на наш[у] <отроческую словесность> [стихотворные] произведения] язык и поэзию. <теперь воп.> [?]

Возможно, что этими словами должно было начинаться ненаписанное продолжение статьи. Трудно сказать, являлось ли в этой статье обозрение французской литературы самостоятельной темой или за ним должна была следовать глава о русской литературе, на которую она имела «исключительное влияние»... Последний план был воспринят Пушкиным для статьи о литературе, которую он писал позже, в 30-х годах, однако у нас есть набросок плана статьи «О французской словесности», датируемый редактором в издании ГИХЛ (т. V, стр. 509—560) 1822—1824 гг., где эта словесность рассматривается именно с точки зрения ее влияния на русскую литературу и где вслед за перечислением русских писателей, подражавших французской литературе, идет вопрос: «Что такое французская словесность?» — и затем критическое обозрение ее: «Трубадуры. Малерб»... и т. д. Во всяком случае и в том виде, в каком осталась у Пушкина статья «О поэзии классической и романтической», она представляет собой известную законченность: тема, поставленная в заглавии, хотя и коротко, но исчерпана.

Между прочим в этой статье впервые (в 1825 г.) Пушкин сформулировал свой афоризм о французской литературе, «рожденной в передней и никогда не доходившей далее гостиной», который он напечатал в 1828 г. в составе «Отрывков из мыслей, писем и замечаний» и затем повторил и развил в статье о литературе 30-х годов (см. ниже).

Начиная с конца 20-х годов, мы находим в бумагах Пушкина следы замысла статьи о русской литературе, обозрения истории ее с самого начала — с Х и XI вв.; при этом перед изложением литературы XVIII в. намечался экскурс о французской литературе, оказавшей на нее влияние. Так в Арзрумской тетради Пушкина (Лен. Библ. № 2382) набросан план, который можно датировать приблизительно 1829—1830 гг.: «Летописи, сказки, песни, пословицы, послания царские, Песнь о полку, Побоище Мамая, Царствование Петра, Царствование Елисаветы, Екатерины, Александра. Влияние Французской поэзии» (см. Собр. соч., академич. изд., т. II, стр. 615).

От 1830 же года до нас дошел листок, где Пушкин начал писать статью по истории русской литературы: «Приступая к изучению нашей словесности, мы хотели бы обратиться назад и взглянуть с любопытством и благоговением на ее старинные памятники, сравнить их с этою бездной поэм, романов, ироических и любовных, простодушных и сатирических, коими наводнены европейские литературы средних веков. Нам приятно было бы наблюдать историю нашего народа в сих первоначальных играх разума, творческого духа, сравнить влияние завоевания скандинавов с завоеванием мавров. Мы бы увидели разницу между простодушной сатирою французских trouveurs и лукавой насмешливостию скоморохов, между площадной шуткою полудуховной мистерии и затеями нашей старинной комидии...

Но, к сожалению, старинной словесности у нас не существует. За нами темная степь, — и на ней возвышается единственный памятник: Песнь о полку Игореве.

Словесность наша явилась вдруг в 18 столетии, подобно русскому дворянству, без предков и родословной...»

Сохранилось еще два наброска планов на ту же тему («Язык — влияние греческое — Памятники его — Литература собственно» и т. д. и «Отчего первые стихотворения были сатиры». — См. Собр. соч., академич. изд., т. IX, стр. 616 и 615), но датировать их трудно.

Только в начале 1834 г. Пушкин вплотную приступил к осуществлению этого замысла и написал довольно большояй, кусок, статьи, которую впрочем так и не докончил.

В это время Пушкин писал большую статью, которую можно назвать «Путешествием из Москвы в Петербург» (традиционное заглавие ее — «Мысли на дороге»), где задумал дать частью комментарий, частью возражения, частью просто попутные соображения к книге Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву», следуя за изложением Радищева в обратном порядке, от конца к началу: «заставив Радищева путешествовать со мной из Москвы в Петербург».

В самом же начале работы, начав писать главу о Ломоносове (по поводу «Похвального слова Ломоносову», помещенного Радищевым в конце его книги), Пушкин увлекся близкой ему литературной темой, расширил ее сравнением социального положения современных ему писателей-дворян с положением крестьянина Ломоносова, а также французских и английских буржуазных писателей.

И вот тут, прервав на время работу над статьей о радищевской книге (он вскоре вернулся к ней и написал еще несколько глав своего «Путешествия»), Пушкин принялся за свою статью о русской литературе с историческим обзором ее.

Пушкин немало поработал над этой статьей. На пятнадцати страницах черновика, написанного в «последней тетради» (Лен. Библ. № 2384), он успел написать небольшое общее историческое введение — об «отчуждении России от Европы», до XVIII в.; здесь в черновике он пометил вставку «О ничтожестве древних наших памятников», заимствованную из брошенного начала статьи 1830 г. (см. выше); далее — о «крутом перевороте, произведенном мощным самодержавием Петра», следствием которого явилось рождение «новой словесности, отголоска новообразованного общества». Затем, прежде чем перейти к рассмотрению этой новой словесности, Пушкин делает экскурс в историю французской литературы, «имевшей на [русскую] долгое и решительное влияние». Для этого экскурса Пушкин воспользовался второй частью своей старой статьи «О поэзии Классической и Романтической». В черновике «последней тетради» Пушкин не стал целиком переписывать нужные ему абзацы статьи 1825 г., а только показывал, приводя начальные слова фразы («Рифма отозвалась») или отдельные слова («Герм[ания] — Англ[ия] Франция etc. и проч.»), в каком порядке переносить части старой статьи в новую. Попутно он конечно записывал и изменения, вносимые им в текст. (Этот своеобразный черновик см. Собр. соч., академич. изд., т. IX, ч. II, стр. 627, сноска). Вслед за этим Пушкин рассматривает положение писателей в XVII в., говорит о Вольтере как представителе французской литературы XVIII в. и оканчивает обозрение ее у порога Французской революции. Далее он должен был перейти к русской литературе XVIII в., но на этом кончается черновик «последней тетради».

Этот неоконченный черновик Пушкин вероятно тогда же, в 1834 г., стал переписывать набело, при чем снова и снова перерабатывал текст (включив, между прочим, в него приведенный выше набросок 1830 г.), так что начатый красивым, почти парадным почерком беловик подконец превратился в обычный пушкинский стремительный и испещренный помарками неразборчивый черновик (находится в ИРЛИ в Ленинграде), Переписку набело и переработку Пушкин довел только до середины XVII в., до появления Буало.

Я не буду приводить текста черновика начала статьи: он напечатан (хотя и не очень вразумительно и с рядом ошибок) в IX томе академического издания (ч. II, стр. 622—625). Приведу тот последний, «окончательный» вид, который приняла статья в перебеленном виде.

Сказанное выше об известной гипотетичности предлагаемого текста относится в неменьшей степени и к этой статье.

О НИЧТОЖЕСТВЕ ЛИТЕРАТУРЫ РУССКОЙ7

Долго Россия оставалась чуждою Европе. Приняв свет христианства от Византии, она не участвовала ни в политических переворотах, ни в умственной деятельности Римско-Кафолического мира. Великая эпоха возрождения не имела на нее никакого влияния; рыцарство не одушевило предков наших чистыми восторгами, и благодетельное потрясение, произведенное крестовыми походами, не отозвалось в краях оцепеневшего севера... России определено было высокое предназначение: ее необозримые равнины поглотили силу Монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы; варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились на степи своего востока. Образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией*.

Духовенство, пощаженное удивительной сметливостию татар, одно — в течение двух мрачных столетий — питало бледные искры византийской образованности. В безмолвии монастырей иноки вели свою беспрерывную летопись. Архиереи в посланиях своих беседовали с Князьями и Боярами, утешая сердца в тяжкие времена искушений и безнадежности. Но внутренняя жизнь порабощенного народа не развивалась. Татаре не походили на Мавров. Они, завоевав Россию, не подарили ей ни Алгебры, ни Аристотеля. Свержение ига, споры Великокняжества с уделами, единовластия с вольностями городов, самодержавия с боярством и завоевания с народной самобытностью не благоприятствовали свободному развитию просвещения. <И между тем, как> Европа наводнена была неимоверным множеством поэм, легенд, сатир, романсов, мистерий и проч. — старинные наши архивы и вивлиофики кроме летописей не представляют почти никакой пищи любопытству изыскателей8. Несколько сказок и песен, беспрестанно поновляемых изустным преданием, сохранили полуизглаженные черты народности, и Слово о Полку Игореве возвышается уединенным памятником в пустыне нашей древней словесности.

Но и в эпоху бурь и переломов цари и бояре согласны были в одном: в необходимости сблизить Россию с Европой. Отселе отношения Ивана Васильевича с Англией, переписка Годунова с Данией, условия, поднесенные польскому королевичу аристократией XVII столетия, посольства Алексея Михайловича [во Францию]...9

Наконец явился Петр.

Россия вошла в Европу, как спущенный корабль при стуке топора и при громе пушек. Но войны, предпринятые Петром Великим, были благодетельны и плодотворны. Успех народного преобразования был следствием Полтавской битвы и Европейское Просвещение причалило к берегам завоеванной Невы.

Петр не успел довершить многое, начатое им. Он умер в поре мужества, во всей силе творческой своей деятельности. Он бросил на словесность взор рассеянный, но проницательный. Он возвысил Феофана, ободрил Копиевича, невзлюбил Татищева за легкомыслие и вольнодумство, угадал в бедном школьнике вечного труженика Тредьяковского. Сын Молдавского Господаря воспитывался в его походах; а сын холмогорского рыбака, бежав от берегов Белого моря, стучался в двери Заиконоспасского училища10.

Семена были посеяны. Новая словесность, плод новообразованного общества, скоро должна была родиться.

В начале 18 столетия Французская литература обладала Европою. Она должна была иметь на Россию долго[е] и решительное влияние. Прежде всего надлежит нам ее исследовать11.

Рассмотря бесчисленное множество мелких стихотворений, баллад, рондо, вирле, сонетов и поэм, аллегорических, сатирических, рыцарских романов, сказок, фаблио, мистерий etc., коими наводнена была Франция в начале 17 столетия, нельзя не сознаться в бесплодной ничтожности сего мнимого изобилия. Трудность, искусно побежденная, счастливо подобранное повторение, легкость оборота, простодушная шутка, искреннее изречение — редко вознаграждают усталого изыскателя.

Романтическая поэзия пышно и величественно расцветала во всей Европе, Германия давно имела свои Niebelungen, Италия — свою тройственную поэму, Португалия — Лузиаду, Испания — Лопе de Vega, Кальдерона и Сервантеса, Англия — Шекспира, а у французов Вильон воспевал в площадных куплетах кабаки и виселицу и почитался первым народным поэтом! Наследник его Марот, живший в одно время с Ариостом и Камоэнсом,

rima des triolets, fit fleurir la ballade.

Проза уже имела решительный перевес. Скептик Монтань и циник Рабле были современники Тассу.

Люди, одаренные талантом, будучи поражены ничтожностью и, должно сказать, подлостью французского стихотворства, вздумали, что скудость языка была тому виною, и стали стараться пересоздать его по образцу древнего греческого. Образовалась новая школа, коей мнения, цель и усилия напоминают школу наших Славяно-руссов, между коими также были люди с дарованиями. Но труды Ронсара, Жоделя и Дюбелле остались тщетными. Язык отказался от направления ему чуждого и пошел опять своей дорогою.

Наконец пришел Малерб с такой яркой [?] точностью, с такою строгою справедливостию оцененной Великим Критиком:

Enfin Malherbe vint et le premier en France

Fit sentir dans les vers une juste cadence,

D’un mot mis à sa place enseignat le pouvoir

Et réduisit la Muse aux règles du dévoir.

Par ce sage écrivain la langue réparée

N’offrit plus rien de rude à l’oreille épurée.

Les stances avec grace apprirent à tomber

Et le vers sur le vers n’osa plus enjamber.

Но Малерб ныне забыт подобно Ронсару, сии два таланта, истощившие силы свои в усовершенствовании стих[а]. Такова участь, ожидающая писателей <которые пекутся более о механизме языка>, нежели о мысли, истинной жизни его, не зависящей от употребления.

Каким чудом посреди <общего ничтожества французской поэзии, посреди общего падения вкуса, недостатка истинной критики и шаткости мнений» вдруг явилась толпа истинно великих писателей, покрывших таким блеском конец XVII века? Политическая ли щедрость кардинала Ришелье, тщеславное [ли] покровительство Людовика XIV были причиной такого феномена? Или каждому народу судьбою предназначена эпоха, в которой созвездие гениев вдруг является, блестит и исчезает? Как бы то ни было, вслед за толпою бездарных, посредственных и нечастных стихотворцев, заключающих период старинной французской поэзии, тотчас выступают [нрзб.] Корнель, Буало, Расин, Мольер, Лафонтен**. И владычество их над умами просвещенного мира гораздо легче объясняется, нежели их неожиданное пришествие.

У других европейских народов поэзия существовала прежде появления бессмертных гениев, одаривших человечество своими великими созданиями. Сии Гении шли по дороге уже проложенной. Но у французов возвышенные умы XVII столетия застали народную поэзию в пеленках, презрели ее бессилие и обратились к образцам классической древности. Буало, поэт, одаренный мощным талантом и резким умом, обнародовал свое уложение, и словесность ему покорилась. Старый Корнель один остался представителем романтической Трагедии, которую так славно вывел он на французскую сцену.

Здесь кончается связный текст «беловика». Остальная часть статьи осталась в черновике (в «последней тетради» Лен. Библ. № 2384). К беловику же примыкает еще один листок, где показаны вставки в дальнейший текст. Зачеркнутая пометка на «беловике» — «Некто сказал etc. (о передней)» — указывает как будто на то, что здесь должен был итти отрывок черновика, начинающийся словами «Некто у нас сказал, что французская словесность родилась в передней»... и т. д. Но эта пометка, повторяем, зачеркнута. Есть и другая пометка (также зачеркнутая): «Все великие писатели окружили престол Людовика XIV». Эта фраза является вариантом фразы черновика «Вскоре словесность сосредоточилась около его трона»... и таким образом за ней должен был итти дальнейший текст черновика: «Все писатели получили свою должность...» и далее о литературе конца XVII и затем XVIII в.

Приведем сначала отрывок черновика «Некто у нас сказал...»

«Некто у нас сказал, что французская словесность родилась в передней [и далее гостиной не доходила]. Это слово было повторено и во французских] жур[налах] и замечено, как жалкое мнение (opinion déplorable). Это не мнение, но истина историческая], буквально выраженная: Марот был камердинером Францис[ка] I-ого (valet de chambre), Мольер — камердинером Люд[овика] XIV... Буало, Расин и Вольтер (особенно Вольтер) конечно дошли до гостиной, но все-таки через переднюю. Об новейших Поэт[ах] говорить нечего. Они конечно на площади, с чем их и поздравляем.

Влияние, которое Французские] писатели произвели на общество, должно приписать их старанию принаравливаться к господствующему вкусу и мнениям публики — Замеч[ательно], что ни один из известных Франц[узских] поэтов были из Парижа. Вольтер, изгн[анный] из столицы тайным указом Людовика XV, полушутливым, полуважным тоном советует писателям оставаться в Париже, если дорожат они покровительством Аппол[она] и Бога Вкуса.

Ни один из Франц[узских] поэтов не дерзнул быть самобытным, ни один, подобно Мильтону, не отрекся от современной Славы. Расин перестал писать, увидя неуспех своей Гофолии. Публика (о которой Шамфор спрашивал так забавно: сколько нужно глупцов, чтобы составить публику), легкомысл[енная] невежественная публика была единствен[ною] руководительницею и образовательницею писателей. Когда писатели перестали толпиться по передним вельмож они, дабы вновь взойти [в] доверенность] [??] обратились к народу, лаская его любимые мнения, или фиглярствуя независимостью и странностями, но с одной целию: выманить себе <репутацию> или деньги. В них нет и не было бескорыстной любви к Искусству и к Изящному. Жалкий народ!»

Вряд ли однако этот текст должен был составлять продолжение нашей статьи: он и не вполне соответствует теме ее и своим тоном довольно резко отличается от нее. Гораздо лучше примыкает к неконченному «беловику» другая часть статьи черновика («Все писатели получили свою должность»). Приводим это продолжение статьи из черновика, используя также те вставки и изменения текста, которые записаны на примыкающем к «беловику» листке.

<Все великие писатели сего века окружили престол Людовика XIV.> Все писатели получили свою должность. Корнель, Расин тешили короля заказными трагедиями, истори[ограф] Буало воспевал его победы и назначал ему писателей, достойных его внимания. <Босюет и Флешье проповедывали слово Божие в его прид[ворной] капелле. > Камердинер Мольер при дворе смеялся над придворными. Академия первым правилом своего устава положила: хвалу Великого Короля. Были исключения: бедный дворянин (несмотря на господствующую набожность) печатал в Голландии свои веселые сказки о Монахинях, а сладкоречивый Епископ в книге, наполненной смелой философиею, помещал язвительную сатиру на прославленное царствование... Зато Лаф[онтен] умер без пенсии, а Фенелон в своей Эпархии, отдаленный от двора за мистическую ересь...

Отселе вежливая, тонкая словесность, блестящая, Аристократическая — немного жем[анн]ая, но тем самым понятная для всех дворян Европы, ибо высшее общество, как справедливо заметил один из новейших пис[ателей], составляет во всей Евр[опе] одно семейство.

Между тем Великий Век миновался. Людовик XIV умер, пережив свою славу и поколение своих современников. Новые мысли, новое направление отозвалось в умах, алкавших новизны. Дух порицания начинал проявляться во Франции. Умы, пренебрегая цветы словесности и благородные игры воображения, готовились к роковому предназначению XVIII века12. Ничто не могло быть противоположнее Поэзии, как та философия, которой XVIII век дал свое имя. Она была направлена противу Господствующей Религии, вечного источника поэзии у всех народов, и любимым орудием ее была ирония, холодная и осторожная, и насмешка, бешеная и площадная. Вольтер, великан сей эпохи, овладел и стихами как важной отраслью умственной деятельности человека. Он написал Эпопею, с намерением очернить Кафолицизм. Он 60 лет наполнял театр трагедиями, в которых, не заботясь ни о правдоподобии характеров ни о законности средств, заставил он свои лица кстати и некстати выражать правила своей философии. Он наводнил Париж прелестными безделками, в которых философия говорила общепонятным и шутливым языком, одною рифмою и метром отличавшимся от прозы. И эта легкость казалась верхом поэзии. Наконец, и он однажды в своей ст[арости] становится поэтом, когда весь его разрушительный Гений со всею свободою излился в цинической поэме, где все высокие чувства, драгоценные человечеству, были принесены в жертву Демону смеха и иронии, греческая древность осмеяна, святыня обоих Заветов обругана...

Влияние Вольтера было неимоверно. Следы Великого Века (как называли Франц[узы] век Людов[ика] XIV) исчезают. Истощенная поэзия превращается в мелочные игрушки остроумия. Роман делается скучною <проповедью> или галереей соблазнительных картин.

Все возвышенные умы следуют за Вольтером. Задумчивый Руссо провозглашает себя его учеником; пылкий Дидрот есть самый ревностный из его Апостолов. Англия, в лице Юма, Гиб[бона] и Валь[поля], приветствует <Энциклопедию>. Екатерина вступает с ним в дружескую переписку, Фридрих <с ним> ссорится и мирится; общество ему покорено.

Европа едет в Ферней на поклонение. Наконец Вольтер умирает, в вост[орге] благословляя внука Франклина и приветствуя Новый Свет словами, дотоле неслыханными...

Смерть Вольт[ера] не останавливает потока. Министры Людов[ика] XVI нисходят в арену с писателями. Бомарше влечет на сцену, рездевает до-нага и терзает все, что еще почитается неприкосновенным. Старая монархия хохочет и рукоплещет.

Общество созрело для великого разрушения. Все еще спокойно, но уже голос молодого Мирабо, подобно отдаленной буре, глухо гремит из глубины темниц, по которым он скитается...

Европа, оглушенная, очарованная славою Французских писателей, преклоняет к ним подобострастное внимание. Германские профессора с высоты кафедры провозглашаюг правила Франц[узской] критики. Англия следует за Франциею на поприще философии, поэзия в отеч[естве] Шексп[ира] и М[ильтона] становится суха и ничтожна, как и во Франции, Ричардс[он] Фильд[инг] и Стерн поддерживают славу прозаич[еского] романа. Италия отрекается от Гения Dante, Metastasio подражает Расину.

Обратимся к России...

На этом кончается черновик этой замечательной статьи. Наиболее интересная для нас часть ее, касающаяся русской литературы, повидимому так и не была написана Пушкиным, и из написанного трудно даже судить, в каком направлении думал Пушкин разработать свою тему, что он хотел сказать о русской литературе XVIII—XIX вв. после этого блестящего введения.

Мало помогает нам и чересчур лаконичный план дальнейшей части статьи, написанный вслед за окончанием текста черновика ее, в «последней тетради» (Лен. Библ. № 2384):

Кан[темир]

Лом[оносов].

Влияние Кант[емира] уничтож[ается] Ломоносовым. [Влияние] Тред[ьяковского уничтожается] его бездарностью.

Постоянное борение Тредьяковск[ого]. Он побежден. Сумароков...

Екатерина (Вольт[ер]) Ф[он]визин Держа[вин].

Гораздо более выразителен другой план, находящийся в рукописи, недавно приобретенной в числе других в Ульяновске Ленинской библиотекой в Москве.

Это — набросок плана статьи о русской литературе, повидимому той самой, о которой у нас идет речь. Отрывки из этого плана были напечатаны еще Анненковым и с тех пор перепечатываются во всех изданиях Пушкина (см. например «Пушкин», академич. изд., т. IX, ч. I, стр. 228).

Полная транскрипция и снимок с рукописи приведены в статье «Автографы Пушкина» под ред. М. А. Цявловского. Приведу этот план (не в виде точной транскрипции, а в виде сводки текста).

Прежде всего этот план дает заглавие статьи, притом крайне интересное: «О ничтожестве литературы русской». Далее идет план, отличающийся от плана приведенной статьи отсутствием в нем первой части — исторического введения к XVIII веку13.

«1. Быстрый отчет о франц[узской] слов[есности] в 17 стол[етии]

2. 18 стол[етие]

3. Начало р[усской] словесности. Кантемир в Париже обдумывает свои сатиры, переводит Горация. Умирает 28 лет. Ломон[осов], плененный гармонией рифма [т. е. очевидно ритма немецкого тонического стиха], пишет в первой своей молодости оду, исполненную живости etc. — и обращается к точным наукам dégouté славою Сумарокова. Сумароков. В сие время Тредьяковский — один понимающий свое дело. Между тем 18 столе[тие] allait son train. Volt[aire].

4. Екатерина, ученица 18 столетия. Она одна дает толчок своему веку. Ее угождение философам. Наказ. Словесность отказывается за нею следовать, точно так же, как народ. <Члены ко[миссии>, депутаты] Державин, Богданович, Дмитриев, Карамзин (Радищев). Сбоку приписано: «Екат[ерина] Ф[он]виз[ин] и Радищ[ев]».

Век Александров. Карамзин уединяется, дабы писать свою историю, Дмитриев — министр. Ничтожество общее. Между тем французская обмелевшая словесн[ость] envahit tout.

Вольт[ер] и Великаны14 не имеют ни одного последователя в России, но бездарные пигмеи, грибы, выросшие у корня дубов — Дорат, Флориан, Мармонтель, Гишар, мадам Жанлис — овладевают русск[ой] сл[овесностью]. Sterne нам чужд — за исключением Карамзина.

Парни и влияние сластолюбивой поэзии на Батю[шкова], Вяз[емского], Давыдова, Пушк[ина] и Барат[ынского].

Жуковский и двенадцатый год, влияние немецкое превозмогает.

Нынешнее влияние критики французской и юной словесности. Исключения».

Таким образом целью этого исторического обзора литературы у Пушкина было доказать «ничтожество русской литературы» — мысль, которую Пушкин не раз высказывал в своих заметках. «У нас еще нет ни словесности ни книг», «Так называемый язык богов так еще для нас нов...» и т. п.

Пушкин часто давал очень высокую оценку (иной раз преувеличенную) своим товарищам-поэтам, или противопоставлял отсутствию подлинной критики наличие «кое-какой» литературы. «Литература кое-какая у нас есть, да критики нет», пишет он А. Бестужеву в 1825 г. (Пушкин, «Письма», т. I, стр. 135); «В одном из наших журналов дают заметить, что Литературная Газета у нас не может существовать по весьма простой причине — у нас нет литературы. Если бы это было справедливо, то мы не нуждались бы и в критике» и т. д. Однако это не мешало ему смеяться над слишком щедрой и поспешной раздачей критикой писателям «титла Гения», сравнений их произведений с «бессмертными произведениями Гете и Байрона».

«Таким образом, — иронизирует Пушкин, — набралось у нас несколько своих Пиндаров, Ариостов и Байронов и десятка три писателей, делающих истинную честь нашему веку». (Статья о Боратынском. Собр. соч, изд. ГИХЛ, т. V, стр. 521.)

Подводя в середине 30-х годов итоги русской литературе, беря ее не в масштабе домашнем, не в полемике с литературными противниками, а оценивая ее в сопоставлении с мировой литературой, Пушкин должен был констатировать ее «ничтожество»...

Статья Пушкина осталась недописанной. Это вполне понятно, если вспомнить, что писал ее Пушкин в 1834 г. и тогда же бросил: дело в том, что в 1834 г. в «Молве» печаталась в ряде номеров знаменитая статья Белинского «Литературные мечтания», где, давая, так же как Пушкин, обзор русской литературы от Кантемира до 30-х годов XIX в., он в высшей степени талантливо и горячо (хотя и чрезмерно многословно) доказывал свое основное положение, что у нас пока еще нет литературы. Прочтя эту статью Белинского, столь совпадающую по основной установке и даже по общему плану с начатой им статьей «О ничтожестве литературы русской», Пушкин конечно должен был отказаться от своего замысла. Белинского же, как мы теперь знаем, он последние годы ценил очень высоко, вел с ним переговоры о работе его в «Современнике» и дал в «Письме к издателю» (за подписью А. Б.) крайне сочувственный (хотя и с оговоркой) отзыв о деятельности молодого критика. «Он обличает талант, подающий большую надежду. Если бы с независимостью мнений и остроумием своим он соединял более учености, более начитанности, более уважения к преданию, словом, более зрелости, то мы бы имели в нем критика весьма замечательного». Собр. соч., изд. ГИХЛ, т. V, стр. 246—247).

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Здесь и в других подобных случаях квадратными скобками обозначены редакторские вставки в текст Пушкина, ломаными — места, зачеркнутые Пушкиным.

2 В рукописи дальше идет: «(Таково и проч.)», т. е. сюда предполагалось вставить абзац, начинающийся этими словам. Но затем Пушкин перенес его в другое место, см. ниже.

3 Эта фраза написана на отдельном листке белой бумаги (где помещена и другая вставка в текст статьи — см. ниже) в таком виде: «если бы она остановилась на сих опытах, то строгие приговор<ой>ы фр[ранцузских] критик[и]ов были бы справедливы, но отрысли [?]. <Она> <и> <ныне> <вскоре> является нам <Она> соперницею древней Музы — Италия». В основном же тексте было: «Отрасли ее быстро и пышно процвели. Италия присвоила» и т. д.

4 Вместо этих зачеркнутых слов написано: «Гете оживил сатир. Ренике фукс».

5 Дальше было зачеркнуто: <«Странную> <блестящую> <смесь> нек<оторых> <Готических понятий с> <правилами> <оракулами> <Горациевой пиитики>.

6 Сначала после этого шла у Пушкина вставка — «но не могла отучить[ся] от некоторых врожденных привычек. В ней осталось готическое жеманство, облеченное в строгие формы классические». На отдельном же листке — см. выше — показана другая вставка: «сия лжеклассическая поэзия <рожденная> образованная и проч.» Тут очевидно имелась в виду вставка текста, отчеркнутого Пушкиным на л. 33, «Отселе начало французской <класс> поэзии.... рожденной в передней и никогда недоходившей далее гостинной». И далее: «Она не могла отучиться от некоторых врожденных привычек»... и т. д.

7 Об этом заглавии, отсутствующем в рукописях статьи, см. ниже.

8 Не вполне ясные указания недоработанного автографа дают возможность представить эту фразу и в ином виде: «Европа наводнена была неимоверным множеств поэм, легенд, сатир, романов, мистерий и проч. — <но> старинные наши архивы»... и т. д.

9 Последней фразы в беловике нет. Но над следующей фразой поставлен крестик, который, по моему мнению, является не вполне ясной ссылкой на соответствующее место черновика, где (в двух его редакциях) находится приведенная фраза. Вот почему я решаюсь ввести ее в текст.

10 Эта фраза написана в рукописи на полях. Она раньше начиналась словами: «Сын молдавского господаря воспитывался в походах Петра Великого»... и должна была видимо следовать за словами «Семена были посеяны». Затем Пушкин обвел эту вставку чертой и заменил выражение «в походах Петра Великого» словами «в его походах», т. е. перенес фразу в другое место, именно — в непосредственный контекст рассуждений о Петре. Наиболее вероятным кажется порядок фраз, предложенный в тексте.

11 Далее шел сначала следующий текст: «Когда в XII столетии под небом полуденной Франции рифма отозвалась в прованском наречии, ухо ей обрадовалось, трубадуры стали играть ею, придумывать для нее всевозможные изменения стихов, окружили ее самыми затруднительными формами. Таким образом изобретены рондо, вирле, баллада*** и триолет. Но ум не может довольствоваться одною игрою звуков; чувство требует чувства; воображение — картин и рассказов. Трубадуры и труверы обратились к новым источникам вдохновения: аллегория сделалась любимой формою вымысла; церковные празднества и темные понятия о древней трагедии породили мистерии. Явились ле, роман и фаблио. Но все сии слабые опыты, не оживленные силою дарования, подходили под одну черту совершенной ничтожности.

Романтическая поэзия, коей изобразили мы смиренное рождение, пышно и величественно расцветала по всей Европе. Уже Италия имела «тройственную» поэму, в которой все предания, все знание, все страсти, вся духовная жизнь — оплощены были чудной [?] силою поэзии и сделались, так сказать, доступны осязанию, — а у французов Вильон воспевал в площадных куплетах кабаки, воровство и виселицу, наследник его Марот, современник Ариоста, Камоэнса и Спенсера

rima des triolets, fit fleurir la ballade.

Прозаическая легкость оборотов, счастливо подобранный припев — вот в чем почиталось главное достоинство стихотворства. Редко искреннее изречение или простодушная шутка вознаграждает усталого изыскателя. <Проза и тогда уже имела перевес. Циник Рабле и скептик Монтань были современники <Мароту> и <Ронсару>».

12 В рукописи есть другой вариант этого места: «Монтескье, обдумывая Дух законов, отдыхал за Персидскими Письмами, молодой Вольтер готовился к своему роковому предназначению.

В сие время молодой князь А. Кантемир находился русским посланником в Париже...»

13 Это отличие однако не дает еще повода к тому, чтобы отказаться от мысли отождествить или по крайней мере тесно сблизить статью «О ничтожности литературы русской» с нашей статьей.

14 Мое ошибочное чтение этого слова — «Beaumarchais» — исправлено Д. П. Якубовичем.